На главную страницу сайта
Полоса газеты полностью.

Умер Станислав Лем, умерла эпоха

Я впервые увидел его в середине 1960-х годов в Москве, в разгар его ссоры с Тарковским и Горенштейном. Тарковский и тогда уже был знаменит, автор "Иванова детства" и "Андрея Рублева" (которого многие ругали за жестокость, рассказывая, что режиссер погнал целый табун лошадей с суздальского обрыва), и теперь работал над экранизацией "Соляриса". Лем как автор книги числился в титрах будущей картины, его тогда впервые пригласили в СССР, где он после публикации "Соляриса" был в большом спросе у самых видных советских физиков, купался в лучах славы (как он сам писал позднее, его "выкрал" для уединенного долгого разговора Капица, а крупнейший астрофизик Шкловский представил его своим ученикам как "ум высшего калибра"), и только одно омрачало его пребывание в Москве — странное поведение Тарковского. Режиссер "Соляриса" явно скрывался "в бегах", избегая встречи с автором романа, а Фридрих Горенштейн, автор сценария, путано и сбивчиво "отбрехивался", пока тоже не исчез.
Позднее дело разъяснилось — Тарковский и Горенштейн снимали "свою" картину, имевшую с лемовским "Солярисом" только общее название, но отличавшуюся от него, как небо от земли. Собственно, в этом и состояло различие романа и фильма, автора и режиссера — сложная мысль Лема порывалась к философским загадкам космического бытия человечества, тогда как эстетически изощренная, но в основе своей как всегда банально-моралистическая мысль Тарковского сводилась в данном случае к тому, чтобы показать "гордому человеку" пользу "смирения" и объяснить ему, что все главное для нас — на Земле, в русских березках и детских колыбелях, они — вечны. Извратив и, в сущности, оскопив лемовский замысел, он боялся признаться ему в этом и потому всячески избегал неприятного разговора. Потом, когда Лем все-таки настоял на том, чтобы ему показали сценарий, увидел его и все понял, он потребовал, чтобы его имя было снято с титров, но тогда, в Москве, он только разводил руками, покачивал крупной лысоватой головой и спрашивал нас, всегда ли так в России принято.
Мы с Ариадной Громовой, взявшиеся опекать Лема от имени советских фантастов, тоже разводили руками и изображали тяжелое недоумение, хотя, зная личные нравы выдающихся российских учителей морали, уже догадывались о наихудшем. Так оно и произошло: Тарковский и Горенштейн дождались, пока Лем, наконец, уехал, скоренько досняли картину, создав очередное русское "моралитэ", и навсегда закрепили в памяти российских зрителей, что "Солярис" — это про то, что в Токио много машин и это плохо, а у нас с батяней над Окой одни березки и это хорошо. У Лема была круглая голова, полноватые руки, невыразительные жесты, и все наши деловые разговоры были ему явно в тягость — ему хотелось к академикам, капицам и шкловским, с которыми можно было поговорить о будущем кибернетики, биологии и поиске внеземных цивилизаций. Лишь много позже я понял, как он был обижен в тот приезд, — он не был совсем равнодушен к славе и всегда нуждался в деньгах, и не раз и не десять упоминал эти две темы в своих письмах.
В действительности, я познакомился с ним за несколько лет до того, но то было заочное знакомство — переводчика с автором. Я с детства был страстным пожирателем фантастики — "всего" Жюль Верна, "всего" Уэллса, "всего" Александра Беляева. "Тайна двух океанов", "Затерянная бездна", "Истребитель 2-зет"… с их романтикой могли сравниться только чеканные имена героев "Великого Моурави". Понятно, что, овладев польским и будучи профессиональным любителем фантастики, я не мог рано или поздно не наткнуться на Лема. Я и наткнулся — на сборник "Вторжение с Альдебарана", — и Лем меня покорил, полностью и необратимо.
В ту пору западной фантастики в России почти не было, а то, что переводилось, тщательно отбиралось тогдашним "авторитетом в законе" по имени Александр Казанцев. Не знаю — по-моему, он отбирал материал по принципу "чтоб не лучше, чем у меня". Результат был очевидный. Раз за разом читая эти тощие (и по объему, и в силу их скудоумия) сборнички, я все больше впадал в тихую и неизбывную тоску и однажды, не стерпев, написал в издательство "Молодая гвардия", которое их издавало, что, мол, что ж вы, дорогие товарищи, издаете такое г…о, когда рядом, в социалистической Польше, имеется такой автор по имени Станислав Лем. Ответ я получил довольно быстро, он был подписан заведующей редакцией приключений и фантастики Беллой Клюевой и содержал неожиданное предложение: если вы так хвалите Лема, взяли и бы и перевели его для нас. Какой-нибудь рассказ. С уважением и прочее. Хорошие были времена.
Рассказ я перевел — "Испытание", про пилота Пиркса, — отправил, получил второе письмо, что "рассказ подошел", и приглашение — будучи в Москве, "заглядывать". Будучи в Москве, я заглянул, и это повернуло мою судьбу.
Рассказ вскоре вышел вместе с другими рассказами Лема и еще какими-то, тоже хорошими, не "казанцевскими". Белла была совсем не такая несведущая, как притворялась в первом письме: она прекрасно знала про Лема, и при ее редакции уже тогда каждую неделю собиралась группа молодых — Аркадий Стругацкий (Борис обретался в Питере), Кир Булычев, Сергей Гансовский, Миша Емцев и Рем Парнов, Шура Мирер. Вся будущая слава российской фантастики. Весь цвет. Опекала их Ариадна Громова, уже имевшая опыт публикации одного романа и нескольких статей о восходящем жанре. На этих сходняках я познакомился с другим переводчиком с польского — Женей Вайсбротом из Электростали (ужасный, засыпанный угольной пылью городок, где Женя, инженерствуя, жил с женой и двумя очаровательными дочерьми), и мы стали съезжаться (я из Мурома, он из Электростали) и рассказывать друг другу наперебой, как нам нравится Лем. Как-то незаметно в этих разговорах родилась мысль — перевести что-нибудь вместе. Клюева уже стала разворачиваться — возникла идея издания "Библиотеки современной фантастики", по одному тому на каждого классика, уже решили издавать собрание Александра Беляева (мне довелось писать к нему изрядных размеров "теоретическое" предисловие, потому что Ляпунов не выполнил своего обещания написать) — и когда мы с Женей пришли с предложением включить в "Библиотеку" том Лема с нашим переводом "Возвращения со звезд", "добро" мы получили легко и воодушевленно.
Оказалось, что перевести — это самое легкое и насладительное дело, а вот "до Вологды — дело долгое" — директор издательства испугался Лема, который свободно — слишком свободно даже по меркам тогдашней советской "оттепели" — рассуждал о социально-психологических проблемах будущего, а о коммунизме даже не упоминал. В общем, лемовский том могли и зарубить. Клюева срочно собрала заинтересованных: Аркадия, Ариадну, нас с Женей — и в ходе "мозгового штурма" была рождена идея — Лема должен рекомендовать советскому читателю кто-нибудь очень весомый. Сначала думали о каком-нибудь академике, но тут второй советский космонавт товарищ Титов обмолвился в газетном интервью, что он страстный поклонник Лема, и было решено обратиться за предисловием к нему. Космонавт товарищ Титов милостиво согласились подписать написанное нами предисловие, директор был побежден, том с нашим переводом появился (первый роман Лема, переведенный на русский язык), и космонавт товарищ Титов, позвонив в редакцию, затребовали причитающийся гонорар. Я думаю, ему-таки причиталось — хотя бы за то, как его мутило сутки в космосе.
Затем был еще коллективный перевод лемовской "Суммы технологии", затем Брускин в Ленинграде издал свой перевод "Соляриса", и Тарковский с Горенштейном взялись его экранизировать, а дальше — смотри выше.
Однако в треугольнике "Лем-перевод-издательство" нам с Лемом пришлось побывать еще раз, когда мы с Ариадной перевели для издательства "Мир" другой лемовский роман, "Голос Господа" — на сей раз с его личной подачи и по его желанию. "Мир" специализировался на изданиях иностранной литературы, в том числе и научной, и в его редакционном совете было полно людей с научными титулами. Заведующие редакциями приглашали их на редсовет в качестве бронебойных орудий, когда нужно было пробить через руководство ту или иную "сомнительную" книгу. Труднее всего это было сделать в отношении фантастики, так как далеко не все ученые мужи ее жаловали. Мое предложение перевести "Размерность чудес" Шекли, например, было зарублено на корню. Для "пробивания" Лема были приглашены Аркадий Стругацкий, к тому времени уже признанный мэтр, и пара профессоров. Перевод получил, не без судорог, "добро", но в одной из глав романа был кусок, когда один из главных героев книги, еврей и бывший узник нацистского лагеря смерти, рассказывает о том, как работали палачи и что чувствовали жертвы, и, дойдя до этого куска, наш редактор почувствовал себя, как герой Галича: "Я же стреляный, я же с опытом. Я же враз понял — пропал пропадом…" — и потребовал снять этот кусок. Он и впрямь был стреляный, наш Дэвис, — его отец служил советским чиновником в Англии, где сын и родился, поэтому сын выслуживался перед советской властью вдвое больше обычной советской нормы. Напрасно я ходил к нему домой в один из выходных — он жил недалеко от здания издательства, и мы действительно напились так, что он с трудом нашел дорогу к этому зданию, чтобы меня проводить, и всю дорогу жаловался, как тяжело ему "стоять на стреме" и сохранять редакторскую бдительность, которую "эти суки" от него требуют, — но злостный кусок все равно оставлять не согласился. Нам пришлось писать Лему. Стыдно было — словами не описать. Лем, однако, "вошел в положение", хотя его ответное письмо состояло из сплошных шпилек в адрес советских порядков. Обкорнанный перевод вышел, и это была последняя крупная вещь Лема, к которой я был причастен в СССР. Позже, уже в Израиле, я перевел его "Футурологический конгресс", "Провокацию" "Этику технологии" и написал о нем еще в России обещанную ему статью — о метафорах лабиринта и маски в его литературе, но то были уже другие времена — даже в России Лема к тому времени печатали свободно и широко. Сегодня там есть собрание его сочинений и много "пиратских" переизданий прежних переводов, но поклоняются там уже другим богам и фимиамы курят иным идолам. Научную фантастику там сменила лихая альтернативная история, игры если не по Толкину, то по Фоменко, и не случайно именно Акунин сумел написать там типовой "Фантастический Роман".
Наше московское знакомство с Лемом перешло в долгую, на десятилетия, переписку. Его письма ко мне я по дурости сунул в какое-то такое место, где никак не могу их найти, но недавно откуда-то "из бумажных закромов" выпорхнул черновик одного моего ответа, еще из России, и я с удивлением увидел, перечитывая его, что Лем, оказывается, посылал мне какую-то фантастику, которую посылали ему с Запада и которой было не достать у нас в России, предлагал что-то написать о нем для польского журнала "Тексты" и обсуждал со мной (наверно, и со многими другими) план издания некой серии мировой фантастики (эту идею он осуществил много лет спустя под названием "Лем рекомендует"). Я тоже посылал ему наши новинки, в том числе и немногочисленные тогда серьезные статьи о теории и поэтике фантастики (Чернышовой, например). Большую часть писем занимало обсуждение текущих литературных новостей. Западная фантастика Лему решительно не нравилась своей легковесностью, установкой на приключения плоти и непременный хэппи энд, а главное — из-за той полной свободы, которую позволяет себе автор в обращении с сюжетом. Сам он, как писал не раз, продумывал создаваемые им фантастические миры годами, заполняя огромные блокноты бесконечными размышлениями о том, какие связи и отношения должны с необходимостью вытекать из принятых им "начальных условий" на какой-нибудь планете Эдем. Он очень серьезно относился к познавательной функции научной фантастики, к тем задачам, которые она ставит (должна ставить) перед интеллектом. Поэтому приключения (так и хочется сказать — похождения) какого-нибудь азимовского героя казались ему пустым кувырканием ума. Не очень жаловал он и советскую фантастику, хотя я искренне и увлеченно убеждал его, что она переживает подлинный расцвет. (Сегодня я думаю, что он был более прав в этом споре.). Разумеется, он выделял Стругацких, признавая их огромный литературный талант, но "Пикник на обочине" почему-то сравнивал с беспомощным рассказом американца Рассела, а "Гадкие лебеди" и вообще обходил молчанием. Больше же всего доставалось "Трудно быть богом". Аркадий Стругацкий однажды сказал мне, что эту книгу они с Борисом поначалу замышляли как своего рода полемику с лемовским "Эдемом" — у Лема герои отказываются вмешиваться в трагическую реальность чужой культуры, у Стругацких они вмешиваются в нее, платя за это серьезными моральными издержками. Лем, видимо, что-то такое чувствовал, потому что в письмах вел свою полемику — с самими Стругацкими. По-моему, ему не хватало в их книгах понимания культуры как системы, как очень сложной системы, ему претила их постоянная склонность переводить сюжет в социальную, а из нее — уже в чисто моральную плоскость. Ему это казалось сильным упрощением подлинной сложности космического бытия человечества (а он всегда видел человечество в космическом плане — как одинокий эволюционирующий разум перед огромной загадкой вселенной). Проще говоря, его и Стругацких разделял тот факт, что для него фантастика была способом мышления, а для них — методом литературы. Их фантастика была социально-морализаторской, его — научно-философствующей. Их героем был человек, его героем — человечество. Мир Лема трагичен, как и мир поздних Стругацких, но страдание лемовских героев — это, в первую очередь, когнитивное, а не моральное страдание. Он был оптимистический агностик, космос был для него величайшей метафорой вечно влекущего "Непознанного", и потому его герои терпят не моральное, а интеллектуальное поражение, когда пытаются сделать "вещь в себе" вещью для себя — как в "Солярисе". Нужно было быть Тарковским, чтобы сделать фильм по Лему — без этой основной мысли Лема.
В России, где настоящая научная фантастика только-только становилась на ноги (это продолжалось недолго — уже через восемь лет "оттепель" закончилась и для нее), Лема считали примером, наставником и образцом. Не то — на Западе. Лема там знали и ценили только знатоки, в основном — из академических гуманитарных кругов, и переведен там был только "Солярис", да и тот не получил достаточного резонанса — американский читатель привык к своим кумирам — Азимов, Хайнлайн. Ну, еще Филип Дик. Лем довольно жестоко проанализировал интеллектуальную нищету американской массовой фантастики в книге "Фантастика и футурология", и разгневанная Ассоциация американских фантастов в отместку изгнала его из своих рядов. В ту пору я жил уже в Израиле и состоял (заочно) в редакции издаваемого в Канаде, при университете Мак-Гилл, теоретического журнала "Исследования по научной фантастике". Главный редактор разослал нам письма с просьбой откликнуться на эту историю. Я откликнулся. Впрочем, из редакции меня не отчислили. Хоть журнал был левоват ("У нас иначе нельзя, — жаловался мне профессор Анжено, — студенты съедят, да и коллеги тоже"), но приличия там все же соблюдали. Лем в своих письмах по этому поводу неистовствовал и язвил. Путь в Америку был ему закрыт, в Польше его не понимали, зато в Германии и Австрии (а также почему-то в Японии) издавали огромными тиражами, и они с женой уехали в Вену — ради сына, писал он мне. По-моему, годы жизни в Вене были для него хорошими. Некоторые его поздние, лучшие книги, в том числе "Фиаско", написаны там. Их интеллектуальные лабиринты кружат голову и пьянят, как хорошее вино, но их горечь порой нестерпима — как в том же "Фиаско". Ранний Лем — как ослепительный восход каких-нибудь оранжевых солнц над загадочной планетой, ее загадки влекущи, даже если они трагичны, тебя всегда ждет "время ужасных чудес", как героя "Соляриса"; а сколько юмора и тонкой философской иронии в его "Кибериаде", "Сказках роботов" или "Совершенной пустоте"! сколько веселой игры ума в "Катаре"! Но поздний Лем подобен угрюмому духу, одиноко застывшему в глубоком мрачном раздумье среди выжженной пустыни.
Мы переписывались, я посылал ему издаваемый нами в Израиле журнал "Двадцать два", его живо интересовали российские и израильские новости, хотя в отношении будущего обеих стран (впрочем, как и мира в целом) он был, скорее, скептичен, если не совсем пессимистичен. Мы напечатали в журнале его "Провокацию", я перевел его "Футурологический конгресс", но потом он вернулся в Польшу, и наша переписка постепенно заглохла.
Как я уже сказал, когда времена переменились, они вернулись в Краков, и там мы с женой его навестили. Трамвай шел долго, почти на окраину, район был удивительно тихий, зеленый, квартира небольшая, темноватая, а сам Лем — почти лысый, располневший, а главное — какой-то далекий от литературы, весь погруженный в польскую политическую суету. "Вот тут, — показывал он на кресло в углу, — вчера сидел главный редактор ведущей католической газеты — просил, чтобы я им регулярно писал, а вот тут, — в сторону другого кресла, — позавчера сидел наш министр просвещения, приглашал меня в консультанты по вопросам науки…" Я понимал — он радовался не славе, а недополученному уважению. О книгах говорили мало и мельком, о прошлом тоже, о будущем — совсем нет. Больше я его не видел. Вернувшись, я написал старому своему приятелю по фантастике и по канадскому журналу, одному из крупнейших теоретиков жанра, Дарко Сувину с предложением организовать нескольких людей, несколько "имен" и выдвинуть Лема на Нобелевскую премию, — но Дарко ответил, что "американцы все равно его не пропустят", и на том дело заглохло. Станислав Лем умер, не получив Нобелевской премии, и с ним умерла эпоха.
Я убежден, что он, как и Борхес, а может быть, — даже больше, чем Борхес, заслуживает этой премии. С каждым крупным писателем умирает эпоха, которую он обозначил. Хотя Достоевский и Толстой жили в одно время, каждый из них обозначил свою эпоху — своим неповторимым пониманием времени и мира, своим кругом тем и размышлений, своей поэтикой и своим местом в умах. Короче, свою эпоху — как свою проблематику. Своими книгами Лем очертил границы "славного нового мира". Он был выразителем той эпохи, когда горизонты раздвинулись и глазам человечества открылась небывалая даль Непознанного. Он был не просто крупнейшим — он был, может быть, единственно адекватным этой эпохе писателем. Его интересовали в ней не столько социальные перспективы или экзистенциальные сложности, сколько познавательно-философские проблемы. Чем-то он напоминает мне Платона с его притчей о пещере и тенях реальности перед ее входом, которые мы принимаем за реальность. Может быть, в Афинах он и был бы Платоном. Но Платону тоже не дали бы Нобелевскую премию.
Станислав Лем умер, и его эпоха тоже умерла, мы сегодня живем в совсем другом времени — горизонты сдвинулись, как театральный занавес, яркий спектакль завершился, и хочется только повторить вслед за поэтом: "Не жизни жаль, а жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя".

Рафаил НУДЕЛЬМАН.
Израиль.

Полоса газеты полностью.
© 1999-2017, ИА «Вiкна-Одеса»: 65029, Украина, Одесса, ул. Мечникова, 30, тел.: +38 (067) 480 37 05, viknaodessa@ukr.net
При копировании материалов ссылка на ИА «Вiкна-Одеса» приветствуется. Ответственность за несоблюдение установленных Законом требований относительно содержания рекламы на сайте несет рекламодатель.