На главную страницу сайта
Полоса газеты полностью.

СЕМЕЙНАЯ ИСТОРИЯ

НОВОРОССИЙСКОЕ ДЕТСТВО


До войны мама фотографировала меня часто. Сохранившиеся снимки — не любительские, а профессиональные, — сделаны у мастера. Первая фотография: обнаженное средней пухлости дитя лежит на столике, покрытом белой с шитьем и мережками накидкой, и серьезно глядит в объектив распахнутыми глазами. На обороте маминым почерком выведено: "Наша Греточка. 1/ ХI — 37. Новороссийск. 5 мес. Вес — 19 фунтов".
…Когда в первые годы эмиграции в Германии я впала в депрессию, на которую наслоилась еще и болезнь, мне не хотелось ни с кем общаться, любой выход за порог был испытанием: я боялась, что не сумею понять и ответить по-немецки, если кто ко мне обратится. А обращались многие, особенно словоохотливые старушки в вагонах городского метро-трамвая. Оставшись в доме одна, я немедленно забиралась в постель и впадала в полудрему. В видениях мне являлись живыми и здоровыми давно опочившие близкие, я отправлялась в детство, юность, и мне было там так хорошо и покойно, что не хотелось возвращаться к реальности. Поистине, сон — коридор в мир ушедших. Приоткрыв было глаза, я вновь впадала в спячку — досматривать свои сны. В них оживали утешительные воспоминания.
Мои самые первые воспоминания, чисто зрительные, но очень отчетливые, связаны с нашим новороссийским домом. Я и сейчас вижу эту квадратную с двумя окнами довольно просторную комнату и узенькую кухоньку. Здесь собраны остатки, осколки вещей из прошлой, туапсинской жизни бабушки и деда. Нет изразцовой печки, нет часов с башенным боем, нет турецких ковров с восточными завитушками, нет комода орехового дерева, на котором мерцали тяжелые серебряные подсвечники (пока были живы бабушкины родители, зажигались субботние свечи), нет в углу лампы с абажуром. Все это сохранилось лишь в маминой памяти. Да и то, абажур был сдернут в хаосе укладки, когда они поспешно покидали Туапсе.
А ведь предупреждал писатель: "Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут". Но никто из Иоффе не читал романа Булгакова "Белая гвардия", а если бы и прочел, то вряд ли внял совету автора: они ведь люди другой судьбы, иной ментальности, чем семья Турбиных. Века гонений приучили евреев уходить от опасности в неизвестность. Очень немногим из них довелось прожить в доме, где до них обитали их родители, деды и прадеды. Всегда я завидовала таким счастливцам, и по сей день грущу о неведомом отчем доме. А пока приглашаю заглянуть в дом бабушки Ривы, в довоенный Новороссийск.
Входная дверь, ведущая к нам из общего коридорчика, расположена удобно, в углу. Сразу у входа в комнату по левую руку стоит большой темно-коричневый платяной шкаф, а за ним — двуспальная кровать бабушки и деда. Спинки у кровати никелированные, украшенные по всем четырем углам круглыми шишечками. Их можно крутить. Из-под покрывала виден кружевной подзор, в углу на высокой кровати — взбитые подушки под кружевной белой накидкой. Шкаф достаточно широк, он загораживает кровать, у изголовья которой стоит моя железная белая кроватка. Спереди у нее плетеная сетка, чтобы я не выпала во сне.
Эта стена, вдоль которой расположилась моя кроватка, симметрично разделена дверью, ведущей в кухню. В простенке между дверью и окном — пианино. На нем восседает красивая большая кукла Катя, на которую можно "смотреть глазками". Нарядная, как принцесса, она царит в недосягаемой высоте и в моей жизни большой роли не играет. Зато всегда при мне маленький медвежонок в полосатых брючках и зеленой жилетке. Пианино большое, черное, и к тому же зубастое. Но когда мама присаживается к нему, поднимает тяжелую крышку и касается его желтоватых и черных зубов-клавиш, оно отвечает звуками. Это просто чудо! После того как я больно прищемила пальцы, сунув их под крышку, в щель-пасть, в безуспешной попытке извлечь звук, "инструмент" (выражение деда) закрывали на ключ. Играть мне на нем не довелось: в огне войны все погибло вместе с домом.
Сокровища книжного шкафа оценить до конца мне тоже не пришлось: я слишком быстро их лишилась. Читать я научилась рано, чем обязана бабушке. Она угадала мое будущее и уверяла домашних: "Вот увидите, наша Греточка станет писательницей!". Не требовать же от бабушки более четкого определения: филолог, литературовед. Благодаря ей к пяти годам я бегло читала сказки и стихи Чуковского. Его историю о Крокодиле я запомнила с младенчества в мамином исполнении.
Мама и не подозревала, что "Крокодил" был запрещен еще в конце 1934 года. Более того, я выучила с ее подачи сказку в первоначальной, а стало быть, крамольной редакции. Имеются ли разночтения с последующими? Еще какие! Когда в середине 90-х вышел второй том "Дневников" Чуковского, не предназначавшихся для печати, открылось, какие удивительные метаморфозы претерпела невинная сказка за десять лет советской власти, и какой крови это стоило ее автору.
Первый раз сказку запретили в 1925-м. Чуковскому говорили: "Там у вас городовой", "кроме того, действие происходит в Петрограде, которого не существует. У нас теперь — Ленинград". Под давлением цензуры Чуковский внес требуемые коррективы: городовой превратился в постового, которого Крокодил глотает не в Петрограде, а в Ленинграде. Но в 1934 году в сказке обнаружили куда больше политического криминала. Во-первых, где это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки? Это противоречит нашей национальной политике! Вот почему по сей день Крокодил в сказке Чуковского говорит по-турецки. Во-вторых, и это главное, само название города — Ленинград — в сочетании с фантастическими вольностями сказки вызывало после убийства Кирова и начавшегося процесса по этому делу нежелательные ассоциации. Что кроется под словами: "Они (звери. — Г. И.) идут на Ленинград"? Или под восклицанием: "О, бедный, бедный Ленинград!"? Что все это значит?! Что это за намеки?!
Руководитель Наркомпроса указал автору на "политические дикости и несуразности" сказки, особенно таких строк:

Там наши братья, как в аду —
В Зоологическом саду.
Там под бичами палачей
Немало мучится зверей.

Все это месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь, после смерти Кирова, звучит иносказательно. И потому... сказку запрещают как политическую.
Эти филологические "страсти-мордасти", о которых поведал Корней Иванович в своем дневнике, характеризуют атмосферу 30-х годов не в меньшей мере, нежели записки и воспоминания жертв сталинских репрессий, которые мы прочтем позже, во время перестройки. Чуковский навсегда остался моим любимым детским поэтом. Любовь к нему я завещала вначале сыну, а затем и внучкам.
Но вместе с Крокодилом вернемся к моему детству, в наш новороссийский дом. Между шкафами — портреты маслом в темных рамах. Это мамины работы. На одном — старушка, написанная в рембрандтовской манере. Мне кажется, что она с меня не сводит глаз, особенно когда я подбираюсь к бабушкиной швейной машинке. Неотступно наблюдают за мной и два отцовских чемодана с высоты платяного шкафа, но вот об этом я даже не подозреваю.
Ножная машинка находится у простенка между окнами. Она на колесиках, и бабушка сдвигает ее к окну, к свету, когда садится за шитье. Машинку называют кабинетной, а бабушка зовет ее кормилицей. Это мне непонятно: ведь варит все бабушка, она же и кормит меня за большим круглым столом, обычно покрытым тяжелой темно-зеленой с кистями бархатной скатертью. А под скатертью красивая, в цветах, клеенка. Над столом свисает на цепи старинная люстра из латуни с зеленым круглым стеклом-абажуром, вокруг которого — на блестящих металлических изогнутых рожках пять шишек матового непрозрачного стекла, а в шишках прячутся лампочки. Я люблю играть под столом, там можно удобно расположиться на широких дубовых перекладинах, там царит таинственный полумрак. Но и машинка влечет неудержимо. Мне хочется катать ее, но она очень тяжела, мне не сдвинуть. Зато можно водить пальцами по чугунным завиткам станка. Если вести палец, не отрывая, можно повторить слово Singer. Но латинскую азбуку я узнаю не скоро. Зато можно сесть на решетку-педаль и воображать, что ты едешь на машине. Бабушка предусмотрительно снимает с колеса приводной кожаный ремешок, чтобы я — не дай Б-г! — не покалечила "кормилицу".
Кухня у нас узкая, но с окном. Скорее всего, ее выгородили, отделив кусок комнаты. Окно в ней — как раз напротив двери. Под окном вдоль стены, упираясь спинкой в левую стену, стоит мамина койка. Поначалу она спала здесь вместе с младшей сестрой, но в конце 1938-го Оля вышла замуж и уехала в Ленинград. Железные спинки голубого цвета украшены белыми занавесочками с вышивкой ришелье. На этой койке я часто играю, пока бабушка хозяйничает. Иногда она разрешает мне забраться на широкий деревянный подоконник, откуда видна часть двора, ворота с калиткой, а если они открыты, то и часть тротуара, а стало быть, прохожие.
На деревянном полу выделяется прибитый у поддувала печки кусок оцинкованного железа. Он памятен тем, что однажды я выложила на него все жаркое из казанка, который бабушка необдуманно поставила на пол. Памятен не столько сам факт, сколько последствия моего безобразия. Бабушка накричала на меня и отшлепала.
Дом наш одноэтажный. Когда-то он принадлежал какой-то состоятельной семье. Об этом свидетельствует лепнина на потолках и декор фасада. Ныне дом поделен на несколько квартир. Он сложен из кирпича, это видно со стороны двора, где штукатурка частично отпала. Расположен он на одной из центральных улиц, судя по тому, что она носит имя классика марксизма-ленинизма, которого моя одноклассница, отвечая по истории, с перепугу назвала Марлом Каксом. Казус этот случится много позже, когда дома нашего и многих его обитателей не останется в помине: он станет жертвой бомбежки. А пока что мы живем на улице Карла Маркса, 16, квартира 1. Вход — со двора. Красивая входная дверь с улицы закрыта, заколочена изнутри досками крест-накрест.
Зачем я так подробно описываю наш давно не существующий дом? Кому интересны мои детские зрительные образы? Прежде всего, потому, что других ранних воспоминаний у меня не осталось. Самые первые впечатления связаны с домом. А каждый уважающий себя мемуарист начинает с первых смутных ощущений. Не нарушать же традицию!
Но не только профессиональный долг обязывает. Нет, я еще выполняю завет Марины Цветаевой. "Все мы пройдем, — писала в 1913 году юная, но уже одержимая мыслями о смерти и бессмертии "болярыня Марина". — Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым: — Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! ... Записывайте точнее! Нет ничего неважного! Говорите о своей комнате: высока ли она, или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковер, и какие на нем цветы?.. Все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души". Вот я и пишу, пытаюсь воссоздать дом, который могли бы навещать хоть изредка души дорогих мне людей.
Параллельно нашей улице расположена улица Ленина, а на ней — магазин, где продают восхитительные пирожки с мясом. Мне едва исполнилось три года, когда я отправилась в этот замечательный магазин самостоятельно. Бабушка выпустила меня во двор, где в углу имелись качели, сработанные дедушкой, а сама замешкалась. Этого было достаточно, чтобы я исчезла со двора. Маршрут довольно прост, я его знала. Главное — перейти нашу улицу, а потом иди себе спокойно до конца квартала, до аптеки, здесь нужно свернуть направо и обогнуть еще один квартал, что я и сделала. Умильно поглядывая на продавщицу, попросила пирожок и получила его без денег (бывали же такие времена, такие продавщицы!). Там и была схвачена бабушкой, запыхавшейся от бега и повторяющей лишь одно, но совершенно непонятное слово: "Вэйизмир! Вэйизмир!". Оказывается, ей соседка сказала, что видела меня в магазине, иначе уж и не знаю, что могло случиться с бабушкой, обнаружившей пропажу внучки, если бы неизвестность продлилась дольше.
А вообще-то я не была проказливым ребенком, на всех фотографиях выгляжу даже чересчур серьезной. Последняя довоенная фотография сделана 1 июня 1941-го года. На мне платьице синего сатина в мелкий цветочек с большим белым вывязанным крючком круглым кружевным воротником. В ровно подстриженных потемневших волосах над челкой большой синий бант, широкая атласная лента лежит мягко, как шапочка. Большие глаза смотрят испуганно. Какое-то тревожное ожидание в детском лице. Ждать оставалось недолго... Как пелось потом в песне:

Двадцать второго июня,
ровно в четыре часа
Киев бомбили,
нам объявили,
что началася война.

В июле я заболела корью, и меня забрали в больницу. Болела тяжело, от света глазам было больно, и окно в палате было закрыто плотной черной тканью, то ли чтобы глаза поберечь, то ли из-за светомаскировки, а в углу горела красная лампочка. Я была одна: ни мамы, ни бабушки. Чужие тети носили на уколы в процедурную. Уколов я боялась, но не сопротивлялась, не кричала, а только плакала тихо, безутешно. Помню синеватое пламя спиртовки в процедурной, и в его свете — лицо медсестры со шприцем.
Когда начинали выть сирены воздушной тревоги, от больничного корпуса до бомбоубежища, сооруженного во дворе, выстраивалась живая цепь медперсонала, и детей нашего отделения торопливо передавали по этой цепи из рук в руки, спуская в безопасное, как многим казалось, место. Тут не разбирали, кто чем болен. Перед выпиской обнаружилось, что я в больнице подхватила скарлатину. Пришлось оставаться на новый срок. Я провела в больнице два месяца. Домой меня нес на руках дедушка, наголо остриженную, худую, как щепка. Плачущая мама семенила рядом. Ходить я не могла, пришлось учиться заново. Потом мама поняла, что нет худа без добра, что мне повезло: лечение в стационаре спасло мне жизнь. Скольких детей в пору эвакуации сгубили эти обычные детские болезни! Ведь лечить их
в дороге было некому и нечем.
Может, виной тому моя двойная болезнь, но мои воспоминания военной поры, в основном, визуальные, а не событийные. Отдельные картинки, иногда движущиеся. В первые месяцы войны жильцы нашего двора под руководством моего деда вырыли и оборудовали щель, куда можно было прятаться во время бомбежек. Детей укладывали на двухэтажные нары, укрепленные вдоль стены. Мне запомнился запах струганных досок и небольшая, но жирная гусеница нежного салатного цвета, шлепнувшаяся откуда-то сверху на нары рядом со мной. Как ее сюда занесло?

Грета ИОНКИС.

(Окончание следует.)

Печатается с сокращениями
по публикации в сетевом альманахе "Заметки по еврейской истории" —
с любезного разрешения редактора Евгения Берковича.

Полоса газеты полностью.
© 1999-2017, ИА «Вiкна-Одеса»: 65029, Украина, Одесса, ул. Мечникова, 30, тел.: +38 (067) 480 37 05, viknaodessa@ukr.net
При копировании материалов ссылка на ИА «Вiкна-Одеса» приветствуется. Ответственность за несоблюдение установленных Законом требований относительно содержания рекламы на сайте несет рекламодатель.